ЕЗДОВОЙ ОМЕЛЬЧЕНКО

На той Великой войне были и свои

безвестные герои  переднего края, 

«обычные  рабочие войны».                                          

Им, безвестным героям,  посвящается

этот  рассказ.              

                                                        Автор

… Коротка жизнь солдатская на войне. Еще короче прошагает по ней лошадиная. Осколок ли солдату достался, пуля ли немецкая угостила - ясно дело – перевязали, и при первой возможности  в тыл, в медсанбат. Тяжелое  ранение – значит, в госпиталь, а это вообще, по солдатским понятиям – долой с фронта на долгое время.

А вот, если лошадь занедюжила? Хворь какая на неё напала, а то и так, обыденно, - ногу подвернула, из последних сил таща орудие с повозкой да ящиком снарядным, на пригорок из дорожной хляби. Когда солдаты, отпуская крепкое словцо, потому как -  по колено, а то и выше в жидкой грязи   извазюканные, как черти, помогают ослабевшим лошадкам вытянуть-таки орудия, что тогда?

Как, скажите, ездовой себя поведет, винясь пред товарищами своими за то, что вина его в том лишь и состоит, что не шагать ему, как им, меся разбитыми сапогами километры и километры  нескончаемого пути. И часто, засыпая на ходу, спотыкаясь и падая от смертельной усталости в эту самую опостылевшую грязь бесконечных дорог… Ну, и как тут вести себя ездовому? И хлещет тогда иной ездовой  лошадок кнутом  нещадно, как бы морально оправдываясь  за  комфорт свой относительный  да портянки сухие. А  на войне для солдата, что самое главное? Чтоб вошь, паскуда, лишний раз не донимала, и портянка была сухая.  А на войне для солдата портянка сухая, да еще котелок с варевом горячим, обжигающим – это, почитай, не только настроение бодрое, но и половина, если не больше, успеха в бою. Ну, а если сто грамм наркомовских перепадет, то это, вообще, по фронтовым меркам – сказка.  Не жизнь, а разлюли-малина!  Эх, мать честная, любой бывалый солдат скажет – так жить можно. И воевать тоже.

…Вот и пошел гулять кнут  ездового налево и направо, всем раздавая в упряжке без разбора. Это им -  за их нерасторопность! Это им – за их слабость и бессилие от старости и плохой кормежки, да еще от постоянного изнурительного вкалывания - до изнеможения - по вечному бездорожью! Ээ-ех! Ээ-ех! Аа-ах! И нахлеставшись вволю, тот лихой ездовой утрет ладонью пот со лба, поправит на голове съехавшую ушанку, матюгнет замысловато раз-другой напоследок своих лошадей и закинет  кнут под передок повозки. Фу-уу! – вздохнет, как скажет, шумно, всей грудью. Смотришь, и на душе-то у него  полегчало, отошло.  –   Вот и вся недолга! 

А сожалеть  о случившемся? Не-а-аа…  Все просто и без затей - виновата завсегда лошадь, а не человек. Так уж повелось. Да и что собственно лошадь? Что ей сделается? Солдат-то и так лихо хлебает на войне сверх всякой меры, а лошадь-то и подавно стерпит. Да уж все стерпит завсегда покорная человеку скотина. Лишь покосит на обидчика лиловым своим глазом, когда он без надобности особой пройдется по ее и без того истерзанной спине. Покосит и всхрапнет. И всхрап тот, как вздох тяжелый,  вконец измаявшегося на войне человека. И все во взгляде том, лошадином. - Не ведаешь, что сам творишь, человече!  Ты ж в ответе за тех, кого приручил.  Иль не так?

…А если уж осколком заденет от разрыва мины ли, снаряда ли вблизи разорвавшегося. – Эх-хх-ха-хе! – Совсем худо дело. Поминай тогда, как звали скотинку. Добьют ее сердобольные автоматной очередью навскидку, чтоб не мучилась сердешная. На том и кончился ее лошадиный век. Отмаялась, отвоевалась. А она дернется жалобно раз другой, рванет постромки напоследок, и затихнет, испустив воздух из  впалых своих боков, обляпанных грязью всех  дорог, по которым колесила без продыху дни  и  ночи  напролет.   Вот и все. Вся ее фронтовая судьба, весь путь земной - как один миг. Извела и ее война. И глядя на нее, бездыханную, крестится мелко-мелко, как бы торопясь, как бы извиняясь перед всеми и вся, иной пожилой солдат. И, отвернувшись, смахнет слезу, так предательски вдруг заблестевшую на его простодушном, открытом всем ветрам и невзгодам, много повидавшем на своем веку, крестьянском лице.  А слезинка все  катится и катится, оставляя светлую бороздку на его лице, сером то ли от пыли дорожной, то ли от усталости неимоверной. И затеряется она где-то на впалых щеках с резко выделяющимися скулами, заросшими такой же серой, недельной клочковатой щетиной. Устал, настрадался за проклятую войну солдат. О лошади ли  ему думать?  Не велика, кажется и потеря. Да и солдатскому желудку не велика беда от потери той.  Была лошадка на батарее и – нет ее.  Зато в котелок солдатский – мясной приварок, рад которому был безмерно солдат.

Но не таков ездовой 1-го орудия рядовой Омельченко.  При всяком удобном случае  всегда скажет доброе слово животному, а то и  пайкой хлеба своей, и без того скудной, поделится. Вот за все это и прослыл он на батарее, да что там на батарее, пожалуй, во всем  артдивизионе, чудаком.  Ведь с людьми  говорил меньше, чем со своими лошадьми. И что в самой, что ни на есть критической ситуации, когда у лошадей больше нет  мочи вытянуть орудия,  по самую ступицу колес застрявших в  весенней  грязи, без лишних слов  впрягался в упряжь  и помогал животинам.

Ох, и доставалось от сослуживцев за это  лошадиному благодетелю. А солдатское  слово, известно, бывает обидным. В этот момент пожилой Омельченко, хмурился,  дымил самокруткой, но в спор, как водится, не вступал и, поплевав  желтой от махры слюной на окурок,  бросал его под ноги и  отправлялся к своим лошадкам.  «Вот, молчун, проклятый!» – терялись, умолкнув на полуслове, отпетые критиканы. Ох, Омельченко, Омельченко!  Пропадешь же, ты, не за понюх  табаку, за свои чудачества.  Ей-ей,  пропадешь!» 

Свеж был в памяти у многих на батарее  случай, когда прошлогодней,  дождливой осенью, после затяжных жестоких боев, на изнурительном марше по бесконечной опостылевшей дорожной хляби, новичок-солдат из вновь прибывшего пополнения, вырвав внезапно  кнут у ошарашенного и застывшего от недоумения Омельченко, стал нещадно хлестать им по костлявым лошадиным спинам орудийной упряжки. Ох, и  вызверился же  тогда, казавшийся флегматичным,  пожилой ездовой! Куда только подевалась его пресловутая нерасторопность?   Её в миг, как ветром  сдуло. Рванул трехлинейку из-за плеча, клацнул затвором и ткнул черным обрезом ствола ему в лоб.  Струхнул тогда малый от такого нежданно-негаданного поворота дела. Задрожал, как осиновый лист. Вдруг  прикончит  старик из-за своих  задрипанных  кляч!  И  влепил бы – никто в эту минуту   на батарее не сомневался в обратном– девять граммов свинца прямо между глаз солдатику, если бы не  комбат.  Он грозно скомандовал: «Отставить,  Омельченко! Отставить! …» 

Разом  ожила батарея,  словно только этой команды дожидаясь. Бойцы вырвали злополучный кнут у новичка, увели  его в сторону. Омельченко говорили ободрительные слова, чтобы хоть как-то вывести его из оцепенения. Но он, опустив вниз ствол трехлинейки, бубнил  одно и то же, как заведенный.

- Скотину бить не позволю… Никому не позволю… Не дам…

И не говорил уже, а шептал, хватаясь за горло, словно стараясь избавиться от внезапно охватившего  удушья.

-  Понимаеш-ш-шь?  Бб-ить не дд-ам.  Не дам-м-м…

Тут и долгожданная команда поступила, слаще которой на марше нет: «Прива-аа-ал !»  Ну, а теперь и покурить можно всласть, неспешно и солидно. Ух,  ты-ыы, фу-уу! – как гора с плеч свалилась. – Ну все….  Слава Богу!

Разошлись окрест солдаты, жадно закуривая на ходу. Молчат батарейцы. Каждый по-своему переживает чуть было не грянувшую на батарее беду.  И кто один сидел, щуря  глаз от едкого табачного дыма, а кто в небольшие кучки сбился, так же нещадно дымя самокрутками. Переживают.  Ну, отчебучил, Омельченко, так отчебучил.  Ну и ну! Мда-аа …  И все видели,  как долго не мог свернуть себе цигарку Омельченко. Как просыпал  драгоценный табак себе под ноги, всегда рассудительный и бережливый до курева ездовой, как нервно слюнявил свою самокрутку, все просыпая и просыпая  крупицы самосада в самую грязь. А затем в сердцах бросил, так и не закурив. И лишь воевавший на их батарее второй год связист, которого все без исключения ценили и уважали  не только за  недюжинную силу и спокойную рассудительность, а за ту страшную работу, которую он делал ежедневно в бою, оставаясь один на один  со смертью,  тяжело ступая натруженными ногами, направился к нахохлившемуся ездовому. Скинув с плеч  тяжеленную трехпудовую катушку с проводом,  подошел  он,  меся грязюку,  к одиноко сидевшему под пригорком Омельченко. Заслюнявив обрывок армейской многотиражки, сам свернул ему здоровенную козью ножку. Не пожалев, сыпанул в нее добрую порцию крепчайшего самосада  из своего, даренного к Новому году, кисета. Продолжая хранить молчание, пыхнул раз-другой, раскуривая,  протянул долгожданную цигарку прямо в зубы изумленного ездового.

Блаженно затянулся пожилой сибиряк, и часто мигая слезившимися от едкого дыма ли, то ли от внезапно нахлынувших  чувств глазами, потянул из себя вместе с горьким тем дымом: « Слышь, Иваныч… Я того, давече… Погорячился». – «А-аа…». – протестующим жестом,  односложно прервал его извинения первый силач на батарее.  И,  уже мастыря себе курево, добавил: «Да, будет тебе,    Омельченко. Не винись…».

Подле них,  всхрапывали тощие разномастные лошади, каждая из которых, как и все на батарее переживала за случившееся, в душе своей лошадиной  жалея  пожилого чудаковатого покровителя.  Эх, задать бы им, трудягам, корма, насыпав в торбы овса поболе, а то совсем дошли коняги  –  кожа да кости. И в чем только душа держится? Впрочем, овес нынче – лишь одно название. Его еще в сплошном жмыхе поискать надо. Да и самой этой несытной кормежки  так, с гулькин нос. Не накормишь ею досыта лошадок.  На одну сердешную в упряжке того рациона и то маловато будет. А чего уж тут про всех говорить.  Вот же проруха-судьба! Куда ни кинь – всюду клин. А  они  понимающе и сочувственно  поглядывали в сторону своего кормильца и защитника, потряхивая давно нечесаными гривами. Понятно, не перепадет им сегодня ничего.  Ладно, не накормят, так хоть передых нечаянный выдался и то хорошо. Стерпим. Не впервой…

И уже звучит команда в путь-дорогу.

 – Закончить перекур!  Всем занять свои места! Колонне приготовиться к движению!

 Ну а теперь без остановок и проволочек только вперед, вперед туда, где их ждет - не дождется  ненасытный Молох войны. А там ….  А чего там?  Кто останется живым, здоровым и невредимым, кто «гостинец» от крупповской стали получит, истекая кровью у станин орудия, а кто и ляжет навечно  посреди растерзанных воронками русских полей, - об  этом лишь одному Богу известно.  Только ему одному. Такова уж судьба русского солдата. Тут уж ничего не убавить - не прибавить.  Да и надо ли ?     Война.  И здесь каждому солдату своя доля, своя судьба отмерена, лишь Родина на всех одна.

 

Любушкин Юрий Павлович – поэт, прозаик,   пенсионер МВД РФ

г. Николаевск-на-Амуре