ПОСЛЕДНЯЯ КРЕПОСТЬ (рассказ)
I Набираю морскую воду в ладони, сложенные, будто для милостыни. Втягиваю носом и выпускаю через рот. Вода превращается в пену. Она пузырями идёт изо рта, как у бешеной собаки. Сморкаюсь, чтобы вышвырнуть из себя болезнь, до резкой боли напрягая пазухи. Нет облегчения. Лишь сильнее ноет лоб, только резче пульсируют виски. Надо возвращаться. Он ждёт. Нельзя оставлять его одного. И себя нельзя. Иду к нему по плоским булыжникам вдоль берега моря, не обращая внимания на брызги волн, разбивающихся о камни и падающих веером сверху. Точь-в-точь фонтаны на городской площади. Вижу сначала сизый дым, потом костёр. Рядом недвижно сидит мальчик, одетый в оранжевый комбинезон. В нём он похож на спасательный буй. Машу мальчику рукой, словно отец сыну на линейке Первого сентября. Выдавливаю улыбку. Она стоит боли. Но ему это надо.
Подхожу к костру. Достаю из красного пакета бутылку с газированной водой, колбасу в плёнке, йогурт. Всё вскрытое, начатое. Говорю мальчику:
Он принюхивается. Ест, запрокинув банку с йогуртом над головой.
Мальчик облизывает крышку от йогурта, говорит: Хватаясь рукой за камни, поднимаюсь на уступ. За ним начинается пустошь, поросшая колючим кустарником, испещрённая шрамами канав, заваленная строительным мусором. Ещё дальше — остовы строений. Там никого нет, даже таких, как мы. Голова кружится, взлетает и падает. Как в школе, — мы называли это состояние «вертолёт» — когда напьёшься пива, ляжешь спать, пока родители не видят, но лежать не можешь — мутит. Разводы перед глазами, пульсация в висках. Нужны лекарства. Но они, если повезёт, будут лишь завтра. А пока бубнить позитивные установки, аффирмации из книги Луизы Хей. Большое красное сердце на мягкой синей обложке. Книгу, когда я лежал в челюстно-лицевом, подарил мне сосед по палате, грустный толстяк с лицом, похожим на смазанный салом мясной пирог.
Согласно Хей, метафизическая причина насморка — обиды. Надо простить — давно пора — жену, мальчика, себя, жизнь. «Я прощаю себя и всех людей. Я люблю и одобряю себя». Слова бегут белыми буквами — так учили запоминать в школе — на чёрном экране сознания. Говорю вслух, резко, как проклятия. Возвращаюсь.
Складывая остатки продуктов в пакет, задеваю кучу. Ветка падает. Футболю голыши носком рваного кроссовка. Один улетает в море, плюхает. Повторяю:
Не двигается. Едва слышно, заикаясь, как всегда, когда нервничает, шепчет:
— Надо идти! — стараюсь говорить уверенно, но звуки слабые, шипяще-свистящие.
— Поэтому я и построил свой храм.
Он улыбается: II Его основа — обгоревший строительный вагончик, облепленный клеёнкой, брезентом, линолеумом. Рядом чернеет пепелище костра. Есть умывальник с пробитой раковиной. Мы живём как короли. Короли из трущоб.
Открываю дверь вагончика. Мальчик спрашивает:
Молчит, опускает голову, всхлипывает. Не понимает, что еды осталось на два-три дня. Но ему надо есть. От этого никуда не деться. Он и так стал похож на фабричного цыплёнка: худой, бледно-синий с торчащими костями.
Мальчик отнимает руки от лица, просит: Мальчик кидается к костру. Чистит картошку ножом с оплавленной рукояткой. Я встаю. Развожу костёр. Набираю воду, ставлю кастрюлю на костёр. Кидаю в неё гнилую луковицу, очистки морковки, горсть фасоли. Мальчик суетливо протягивает картошку. III Суп пахнет морской капустой в жестяных банках из детства. Едим его вместе с сухарями. Опускаем их в варево и ждём, когда размокнут. Сухари очень нравятся мальчику. К супу он не притрагивается.
Едим в тишине. После бесцельно сидим, наблюдая за пламенем костра. Мальчик молчит. Голова сползает к коленям. Наконец, замирает. Костлявые плечи двигаются в такт дыханию. Уснул. Перед глазами мой дом, мой бывший дом. Дубовые двери, плетёная мебель. Пыльные книги на полках, цветы в хрустальных вазах. Всё превратилось в пепел. Я просеивал его между пальцев, пробовал на вкус, стараясь оживить прах дыханием. Но он лишь разлетался по миру. Боже, что с моей головой?! Стиснуть её руками, — почему не стальные клещи? — раздавить. Или размозжить голову о камень. Например, об этот, похожий на швейцарский сыр дырками и цветом. Под ним еда, скарб, утварь. Собственно, я и сам под ним. Прячусь трусливой ящеркой, превращаясь в тень. Бесплотную, проецируемую, чужую. Но мальчик в вагончике живой, из плоти. Пусть я мёртвый, но он живой. И сейчас моя задача сделать так, чтобы мальчик дожил до утра. Хотя бы до утра. Тушу костёр, мочась на него. Захожу в вагончик. На носочках ступаю по скрипучему полу, пробираясь в дальний угол. Раскидываю гору картонных коробок. Под ними грязная холщовая сумка, перемотанная бечевой. Распаковываю.
В сумке пистолет. Настоящий, стальной, с пулями. Времён Второй Мировой Войны. Так мне сказали продавцы. За пистолет пришлось отдать последнее из того, что было. В моём случае это не штамп и не преувеличение. Глажу сталь подушечками пальцев, взвешиваю на ладони, втягиваю запах масла ноздрями. Убеждаю себя. IV
Наш вагончик находится в полукруге, образованном каменистыми холмами. Попасть в него можно только через проход между стенами, сложенными из железобетонных плит, заваленных строительным мусором. Вся эта конструкция, в которой вагончик надёжно укрыт от случайных посетителей, по форме напоминает греческую букву ”Ω”. Ветер доносит крики, брань. Вжимаюсь плотнее в пластиковые мешки с застывшим цементом, правой рукой сдавливаю камень. Холодный, влажный, гладкий. Они идут медленно, спотыкаясь и падая. То разбредаются, то сбиваются в кучу. Периодически останавливаются. Вертят головами. В темноте они плотные тёмные сгустки. Их можно сосчитать — пятеро. Я думал о них сегодня. Фантазировал — как, словно герой древних летописей, зажму их в ущелье и буду закидывать камнями. Чем не битва культуры и варварства? Хотя и я, и они больше похожи на собак Павлова, чем на людей. Поэтому не надо громких метафор. Так, очередной междусобойчик. Драка за место на рынке.
Нащупываю пистолет в кармане куртки. Успокаивает, делает сильнее. Шесть пуль. Гостей пятеро. Есть запас. Но пока что лучше использовать камни. Попытаться размозжить одному-двум головы. При других обстоятельствах пришедшие выглядели бы комично, вооружённые палками, арматурой, ножами, топором и утюгом. Утюг — насколько могу рассмотреть — раритетный: огромный, причудливый и, наверное, тяжёлый. Его держит мужчина в широких чёрно-зелёных штанах футбольного клуба «Боруссия». Такие были популярны в конце девяностых. Не достать. Но жена смогла найти и подарила их мне на первую годовщину. Как только я думаю об этом, картинки прошлого втискиваются в сознание, будто утренние пассажиры в вагон метро. Что это? Предсмертный калейдоскоп? Или боязнь не успеть вспомнить о самом главном? V Мы познакомились в киевском Доме Кино. На закрытом показе американских фильмов тридцатых годов. «Двойная игра» с Жанетт Макдональд. Любовь французского и испанского шпионов. И фоном наша любовь. Две стопки «Закарпатского» коньяка, шоколад «Корона» с лесными орехами. Я сделал ей предложение через три месяца после знакомства. Венчание, радость, клятвы. Это потом начались все эти слишком: слишком много встреч, слишком много знакомых, слишком много кофе с коньяком. Она пропадала либо на премьерах, либо в Доме Кино, либо на съёмках. Главное воспоминание той жизни — ужин, стынущий в её ожидании. Она приходит ближе к полуночи, с подругами или одна, но всегда с улыбкой и запахом алкоголя. Постепенно улыбка растягивалась и как бы опадала, а запах усиливался и по-хозяйски обосновывался во всей квартире. Когда её привели под руки в первый раз, я не поверил. Обвинил притащившего её рыжего толстяка, ударил. Потом извинялся. Выставлял коньяк, водку, кормил пловом в столовой Дома Кино, от чего его небритая потасканная ржавая морда, кажется, разрасталась ещё больше.
Но приводить стали чаще. Зная об инциденте с толстяком, звонили в дверь и ретировались. Я, плача, стоял в дверях; она, блея, лежала на коврике возле двери. Коврик облюбовала соседская такса. Вонь собачьего дерьма смешивалась с перегаром. Я нёс жену в ванну, мыл, обтирал мочалкой (она называла её вехотка), укладывал спать. Я ходил к знахарям, экстрасенсам, магам. Закодировать от алкоголя на расстоянии, как писалось в объявлениях, без ведома пьющего. Не помогало. Только грех на душу взял. Обращался к православным отцам. Те говорили о молитве и посте. Но как? Один раз удалось затащить её в храм, поддатую. Она хохотала. Паства шикала. Потащил её к батюшке. Длинными ногтями она царапала мраморный пол и выла, вращая глазами.
Однажды возле дороги, шесть полос, волоча её пьяную, я закричал: И тогда случилось, то чего я, наверное, жаждал.
Нашёлся сочувствующий, тот, кто рассказал, как это произошло. Лысый мужик с родимым пятном говорил так, словно поступал с изложением в университет. А я мазохистски слушал. Лысый рассказывал и причмокивал мясистыми, будто у негра, губами. Перевернули на бок, продолжал рассказ лысый. Открыл бабе рот, держал руками, чтоб не закрылся. Машины гудели, объезжали. Никто не остановился. Две бабы курили, народ расходился. Кто-то спорил, кому вызывать «скорую». Сообразили, что звонить 101 бесплатно, вызвали. Пульс был. Щупал на шее. Знаю, где щупать. Афган прошёл. Блондинка лежала. Вроде дышала. Увидел у неё во рту жвачку. Вытащил пальцем. Подошла кривая тётка в милицейском ватнике, спросила, в чём дело. Объяснил, что задыхается женщина, херово ей. «Скорую» вызвали? Вызвали. Дышит? Дышит. Хорошо, что вызвали, хорошо, что дышит, сказала кривая тётка в милицейском ватнике и ушла.
Потащили блондинку на скамейку. Оказалась тяжёлая. Вроде молодая, а пузо открылось, всё в складках, шарпей. Тут завыла сирена «скорой». Блондинка открыла глаза, потребовала сигарету. Они напряглись, окрысились. Блондинка вообще как услышала, что надо платить, завизжала. Рожа мухоморчатая у неё стала. Визжит, требует бахнуть. Подруги дали ей водки — у них из сумочки чекан торчал. А тут «скорая»…
Лысый причмокнул и замолчал. Поёрзал на скамье с оторванной спинкой. Я сунул ему в грязную ладонь двадцатку и поехал в морг. Сначала стало легче, — избавился наконец, теперь заживу — но потом я понял, что это не её смерть — моя. Только моя. Потому что есть такие люди, которым надо жить кем-то, собой они жить не могут. Я из таких людей. Когда похоронил, взорвался. Пил, бухал, ужирался. Хотя вроде бы никогда не был склонен. Теперь надо было спасать меня, но все ублюдочно делали вид, что ничего не происходит. Банально. А бывает иначе? Говорят, что каждый человек может рассказать о своём опыте общения с Богом. Это будет его личное евангелие. Наверное, в ту ночь, когда я лежал в постели, рядом пылали простыни, занавески, скатерти, а мне снилось озеро (я даже название слышал во сне — «Геннисаретское»), Бог явственно ощущался рядом. Я не хотел просыпаться. Открыл глаза только тогда, когда меня вынесли на улицу из горящего дома. Лежал под деревом и наблюдал, как то, что было моим домом, превращается в сажу и пепел. Это воспоминание о прежней жизни последнее. Мальчик думает, что я спас его, но на самом деле он спас меня. VI
Мысль о мальчике — разряд в сердце. Оборачиваюсь к вагончику; закрыта ли дверь? Всё в порядке. Не останавливаться. Побеждает тот, кто идёт в нападение. Бросок. И первый промах. Хуже: они замечают, откуда летят камни. Седой указывает рукой в моём направлении. Прижимаюсь к мешкам, пытаясь слиться с ними. Руки дрожат, не слушаются. Телом ощущаю пистолет — уверенность, моя уверенность, стальная, надёжная, совершенная. Помогает собраться. Осыпаю врагов камнями, точь-в-точь как при обороне древних городов. В ответ мне — брошенный кирпич. Почти в цель. Задевает висок; струйка крови дождевым червем ползёт вниз, липкая, бурая. Бесполезно швырять камни. Меня обнаружили. Мне отвечают. Двое лезут на стену, остальные бросают арматуру, кирпичи, камни. Было бы оружие — стреляли. А у меня есть пистолет. Весомый аргумент. Им можно и нужно воспользоваться.
Достаю, взвешиваю, передёргиваю затвор. Стреляю в мужика с утюгом. Его ярко-зелёные едва ли не фосфоресцирующие в лунном свете штаны — отличная мишень.
И они устремляются вперёд по ущелью. Хотят обойти сзади. Если ещё не видели вагончик, то сейчас увидят. А в нём — мальчик. Он может выйти. Да, место я выбрал отличное, только одного не учёл — фактор мальчика. Вагончик закрыт, но они могут легко ворваться внутрь. Надо возвращаться, бежать. Альтернативы нет. У вагончика есть ещё одно укрепление. За валуном. Главное, чтобы не оставили силы. Надо вытерпеть эту пульсацию, эти капли гноя на губах, эту боль, от которой сводит судорогами лицо и слезятся глаза.
Едва опережаю здоровяка, размахивающего палкой с торчащими гвоздями. Он выбегает из ущелья, мечется на площадке перед вагончиком. Выстрел, пуля пробивает череп, проходит навылет. Фонтанчик крови, как расцветающий бутон в ускоренной перемотке.
Осталось двое, в том числе Седой. Осторожничают. Первый падает на площадку перед вагончиком, вдавливая себе в землю. Не двигается. Седого не видно, — он в темноте, поодаль — но хорошо слышны его матерные призывы идти вперёд. Прицеливаюсь, стреляю. Пуля шлёпает рядом с головой лежащего. Он орёт, но не двигается. Надо использовать его панику, пока он мишень в тире. Вновь мимо. На этот раз рядом с ногой. Отказываюсь верить. Но вдруг лежащий вскакивает и бросается обратно в проход. Он сделал выбор.
Теперь я остаюсь один на один с Седым, как тогда, в стае. VII Когда мой дом сгорел, я остался один, бесполезная увядшая смоковница. То, что связывало меня с миром, разорвалось. Любое его выражение — работа, друзья, знакомые места — угнетало. Казалось, я перечитываю историю своей болезни. Наверное, человек, которому плохо, стремится сделать ещё хуже. Чтобы переродиться. Дойти до пиковой точки, а потом обновиться. Я достиг её, но обновления не было. Застыл истуканом, подставленным под пыль, грязь жизни.
Так я уехал из города. Сначала квартиры, потом коридоры, лестничные площадки, подъезды, наконец, улица. Ближе к октябрю я, словно протрезвев, хотя в тот момент был совершенно пьян, понял две вещи. Первое — я бомж; второе — одному мне не выжить. У стаи свои правила. Не принять их нельзя. Принял, впитал, стал новым. Седой был моим наставником. А потом появился мальчик. Появился, чтобы нарушить закон. Собственно, он жил в стае и раньше, но было не до него. Про мальчика говорили, что он сбежал от родителей, потому что те заставляли его варить и продавать «винт». Но это был только слух. Ещё один. У каждого в стае был свой слух. Однажды я застал мальчика рыдающим. На мои расспросы он не отвечал. Но я выяснил, добился правды. Мне пригодился опыт, полученный в семейной жизни.
Пожалуй, дело было даже не в том, что Седой изнасиловал мальчика. Проблема заключалась во мне. Превращение в зверя было невыносимо. Так же, как не каждый может быть святым, так и не каждый может быть злодеем. Я оказался из тех бесполезных людей-атавизмов, которые оперируют понятиями добра и зла. Ударом ботинка я поднял Седого. Бил сначала в лицо, потом в живот, печень, не давая сползти по стене. Он — пьяный, ничего не соображавший — вяло закрывался от ударов ладонями. Его штаны спали, обнажая вялый член в рыжеватых зарослях. И тут я увидел на полу строительный шпатель. За меня всё решила ярость. Я схватил шпатель и рубанул. Дикий нечеловеческий крик. Несколько раз ударил Седого в висок. Чтобы заткнулся. Он рухнул на землю. Кровь растекалась по его белым, покрытым кучерявыми волосками бёдрам. Крик должен был поднять всех на ноги, но никто не появился. Я вернулся к мальчику, собрал его и свои вещи. И мы ушли. Навсегда. Дальше была новая жизнь. Скитания по городу, прятки, лишения. И наконец — пустошь, вагончик, берег моря. Здесь мы обрели покой. Пока однажды Седой не выследил нас. VIII
Выхожу из-за валуна, спрятав пистолет в карман брюк. Камни уже не летят в меня. Седой замер в проходе. Лунные лучи, словно милицейские фонарики, пытаются выхватить его из темноты. Кричу: Будто в компьютерной игре, словно не со мной, достаю пистолет и нажимаю на курок. Пуля вылетает чудовищно медленно, похожая на муху, устремляется к Седому. Слышится треск. Пуля попадает в железобетон.
Седой хохочет. Смех у него дурной, завывающий, с присвистом. Стреляю повторно, не думая и не целясь, лишь бы прекратить всё это. Поддаюсь эмоциям. А надо бы действовать рассудительно.
Седой уже не смеётся. Ухмыляется. Подобрав топор, идёт на меня.
Смех, взмах. Закрываю глаза. Всем телом подаюсь назад, семеня, отступаю и, наконец, падаю. Нет сил. Даже чтобы открыть глаза.
И вдруг голос:
— Собирай вещи, сынок, — не опуская топора, говорит Седой, — мы уходим.
Свист, вскрик, хрип. Но смерти нет. Её жало не ранит. Чувствую навалившуюся массу — тяжёлую, тёплую, хрипящую. Сначала ощупываю, потом открываю глаза. Передо мной опухшее лицо Седого. Рот перекошен в звериной ухмылке, открывающей мелкие гнилые зубы. Глаза — жёлтые белки с красными венками — выпучены. Отталкиваю Седого двумя руками. Несколько раз перекатываюсь и замираю, лёжа на спине, широко раскрыв глаза; убитый на поле боя солдат из документальных хроник.
Луна — бледная, больная, какая-то нервная. Но во мне памятником спокойствие. Лишь на мгновение в нём образуется трещина — испуг; завтра надо найти новое убежище, ведь будут искать. Впрочем, найдут не сразу; успеем проститься с вагончиком, пустошью, морем.
На чёрном полу — песочная пирамида, на ней голышами выложен крест.
Беседин Платон Сергеевич, прозаик, критик, публицист http://literratura.org/prose/348-platon-besedin-poslednyaya-krepost.html |