Большеголовый мистик

Михаилу Юрьевичу Лермонтову стукнуло 205 лет

России черный год

В разговоре о Михаиле Лермонтове нам не уйти от рассуждений о таинственном даре, с необычайной, кажется, прежде ни у кого из поэтов невиданной силой проявившемся как в начале, так и в конце его стремительного и относительно недолгого творческого пути.

Да он и сам заявлял в предсмертном стихотворении «Пророк», заключающем, несомненно, автобиографическую характеристику: «С тех пор, как вечный судия/ Мне дал всеведенье пророка,/ В очах людей читаю я/ Страницы злобы и порока».

Это не было самообманом: те из современников, кто имел возможность хоть сколько‑нибудь внимательно всмотреться в загадочную личность, находили в поведении и даже в облике Лермонтова черты, свойственные людям его задачи и обыкновенно отталкивающие окружающих. Бороздин, в 1841 году 13‑летний мальчик, восторгавшийся лермонтовскими стихами и мечтавший познакомиться с их автором, который заранее рисовался его незрелому, книжному воображению «чем‑то идеально прекрасным, носящим на челе печать высокого своего призвания», так описывает первую (из двух) встречу с поэтом: «Огромная голова, широкий, но невысокий лоб, выдающие скулы, лицо коротенькое, оканчивающееся узким подбородком, угрястое и желтоватое, нос вздернутый, фыркающий ноздрями, реденькие усики и волосы на голове, коротко остриженные. Но зато глаза!.. я таких глаз никогда после не видал. То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума… Во все время его разговора с хозяйкой с лица Лермонтова не сходила сардоническая улыбка, а речь его шла на ту же тему, что и у Чацкого, когда тот, разочарованный Москвою, бранил ее беспощадно… Впечатление, произведенное на меня Лермонтовым, было жуткое. Помимо его безобразия я видел в нем столько злости, что близко подойти к такому человеку мне казалось невозможным, я его струсил». Но в лермонтовской природе всегда чувствовалось что‑то иное, что резко выделяло его из среды молодых русских дворян‑мизантропов, среди которых он воспитывался и чьи старшие товарищи показали себя во всей красе в событиях 14 декабря 1825 года. Характерным образом мемуарист тут же отмечает: «И не менее того, увидеть его снова мне ужасно захотелось».

Евдокии Растопчиной, наблюдавшей Лермонтова в ту пору, когда он был одних лет с Бороздиным, еще на детских балах, тот запомнился «бедным ребенком, загримированным в старика и опередившим года страстей трудолюбивым подражанием». В 1858 году, описывая его Александру Дюма, собиравшему сведения о главных русских литераторах, Растопчина окрестила лермонтовские стихи до первой высылки на Кавказ «ощупываниями», а принесшее ему первую славу стихотворение «Смерть поэта» (1837) даже назвала «посредственным». С одной стороны, в этом отзыве чувствуется профессиональная придирчивость – Растопчина сама писала стихи, и довольно недурные (их ценил и Лермонтов); с другой же, далеко не все из пресловутых «ощупываний» могло быть ей тогда известно. Интересно, что сказала бы мемуаристка о впервые опубликованном в Берлине в 1862 году лермонтовском «Предсказании»:

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть

и кровь;

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит

закон;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный

человек,

И ты его узнаешь – и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож;

И горе для тебя! – твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно

в нем,

Как плащ его с возвышенным челом.

Стихотворение датировано 1830 годом, когда автору было всего 15 лет. Все в нем, начиная с заглавия, проникнуто непоколебимой убежденностью в реальности описываемых картин грядущего. Напрасно скептики, по‑своему истолковывая помету, сделанную рукой Лермонтова на полях рукописи: «Это мечта» – пытаются уверить нас, будто таким образом юный автор отрекся от своего предсказания, посчитав его чем‑то несерьезным, какой‑то детской игрой. Нам говорят, что у слова «мечта» в XIX столетии было и другое распространенное значение – «фантазия». Хочется задать закономерный вопрос: а разве у этого слова не существовало прямого значения, куда более распространенного, и что помешало Лермонтову написать «Это фантазия», если он и впрямь считал так?

Как бы то ни было, содержание «Пророчества» говорит само за себя. Доказательство его серьезности – 1917 год, черный год России, когда упала корона её царей. Кстати, Лермонтов, как и в 1912 году Велимир Хлебников, не предсказывал Октябрьский переворот (последний сделал это за два дня до 25 октября ст. ст. отправив телеграмму: «Мариинский дворец. Временное Правительство. Всем. Всем. Всем. Правительство Земного Шара на заседании своем от 22 октября постановило: 1. Считать Временное Правительство временно несуществующим…») – оба поэта ожидали «падения государства», совершившегося в результате двух последовательных событий: взятие Зимнего большевиками и левыми эсерами было прямым следствием Февральской революции, посягнувшей не просто на монархический, а на государственный строй как таковой и запустившей гигантский маховик тотального разрушения.

В целом текст «Пророчества» понятен каждому и не нуждается в подробном анализе. Остановлюсь лишь на двух моментах. Первый. Строки «Когда детей, когда невинных жен низвергнутый не защитит закон…» можно принять в общем смысле, то есть как массовое насилие над беззащитными. Но нет ли тут чего‑то более конкретного, касающегося, допустим, царской семьи? Еще раз вчитаемся в начало: «Настанет год, России черный год,/ Когда царей корона упадет;/ Забудет чернь к ним прежнюю любовь,/ И пища многих будет смерть и кровь;/ Когда детей, когда невинных жен/ Низвергнутый не защитит закон…» Речь, как представляется, идет не столько о падении самодержавия вообще, сколько о связанной с этим судьбе самих царей и шире – царской фамилии, ведь «чернь» забудет любовь не к одному из них, не «к нему», а «к ним». Чьи же «смерть и кровь» в таком случае будут пищей многих? Да тех же, чьих детей и жен «низвергнутый не защитит закон». Камень преткновения в этих строках – «невинные жены». Если Лермонтов имел в виду невинность чисто физиологическую, почему тогда он не написал просто: «дев»? Присутствие банальной рифмовки «жен – закон» не может быть принято во внимание, так как ничего не стоило, не изменяя смысла высказывания, перефразировать следующую строчку с окончанием, допустим, на «гнев». Невинность здесь можно понимать и как невиновность. Если так, то говорится о насилии над детьми и их матерями, кроме того, принадлежащими к высшему слою общества, поскольку неповинны они именно перед «чернью».

Два имени возникают в связи с этим: несчастные сестры Александра и Елизавета Федоровны – жены соответственно императора Николая II и великого князя Сергея Александровича Романова, убитого террористом Иваном Каляевым в 1905 году. Основательница Марфо‑Мариинской обители, преподобномученица Елизавета Алапаевская выше всякого земного суда, но вот ее младшая сестра и при жизни, и после цареубийства в доме Ипатьева огульно обвинялась в предательстве интересов России, в шпионаже в пользу Германии. И это даже еще не самое гнусное обвинение из предъявленных государыне заочно. Однако ни одно их них никто так и не смог подтвердить. Не следует ли теперь «Предсказание» Лермонтова (предсказание, подчеркну, сбывшееся) принять в качестве доказательства ее невиновности?

Второй момент. Те, кто считает лермонтовское стихотворение «фантазией», полагают, что все в его содержании не выходит за рамки известного поэту, хотя бы из уже имевшихся в его время описаний, например, Великой французской революции. Между тем ни она, ни какая‑либо другая революция, вплоть до февральско‑октябрьской, не сопровождались вспышками заразных заболеваний и массовым голодом, о которых четко говорится в «Предсказании». Наиболее сильное впечатление производит строка «И зарево окрасит волны рек… ». Да ведь это не что иное, как зарево пожаров в помещичьих усадьбах, в «черный год» запылавших по всей России! О какой «фантазии» у Лермонтова можно вообще говорить, когда через два года после «Предсказания» та же рука уверенно выведет:

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник…

И далее:

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Об этом раннем конце Лермонтова, о предсмертных стихах – зеленом луче на его закате – дальнейший наш разговор.

Предвидя вечную разлуку

К 1840 году предощущение Лермонтовым безвременной смерти стало диктовать ему внятнее, в подробностях: «Наедине с тобою, брат,/ Хотел бы я побыть:/ На свете мало, говорят,/ Мне остается жить!..  Скажи им, что навылет в грудь/ Я пулей ранен был…» В том же году вышел из печати роман «Герой нашего времени», в котором не только обрисованы, так сказать, декорации пятигорской трагедии, но и набросаны портреты ее главных действующих лиц.

В том, что Печорина автор наделил чертами собственного характера, нет, разумеется, ничего удивительного, но вот сходство Грушницкого, позера литературного, с реальным Николаем Мартыновым, убийцей Лермонтова, феноменальное. Поводом для дуэли, согласно известному рассказу, стал каламбур, произнесенный поэтом на вечеринке в доме Верзилиных: «montagnard au grand poignard» (фр.: «горец с большим кинжалом»); высмеивался несколько маскарадный черкесский костюм отставного майора с кинжалом за поясом.

Здесь, как и во всей последовавшей дуэльной истории, много неясного. Каламбур был совершенно в духе той грубоватой армейской среды, к которой принадлежали и Мартынов, и Лермонтов. В сущности, ничего обидного в нем нет. Скорее это своеобразный комплимент, пусть и не слишком уместный в присутствии дам. Во всяком случае, ничего такого, что должно было привести двух старинных знакомцев к поединку. Ну, повздорили бы слегка, назавтра помирились бы за чарочкой – так обыкновенно тогда и происходило, иначе русское офицерство перестреляло бы само себя. 

И все-таки «обиженный» настоял на своем и хладнокровно убил готового к примирению «обидчика»; он даже ничем не рисковал, ведь Лермонтов стрелять не собирался. Убил, замечу, не какого‑то безвестного поручика, а знаменитого поэта, в общем мнении – наследника Пушкина. Неужели даже сутки спустя, в день дуэли, Мартынов все еще чувствовал себя смертельно оскорбленным и «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку поднимал»?

Справедливо обращают внимание, что Мартынов писал стихи, не возвышаясь, однако, над уровнем заурядности, и таким образом Лермонтов, уже вкусивший заслуженную литературную славу, мог пасть жертвой банальной зависти. Но только ли он один желал смерти гения? Характерно высказывание о Лермонтове одного из секундантов, князя Васильчикова: «Если б его не убил Мартынов, то убил бы кто другой; ему все равно не сносить бы головы». За попыткой оправдаться, свалив все на якобы совершенно невыносимый характер поэта, не сквозит ли в этих словах знание того, что «горец с большим кинжалом» действовал не в одиночку?

В связи с этим вспоминается неадекватная радость Николая I при получении вести о гибели Лермонтова: «Собаке – собачья смерть!» И ведь что интересно: ни убийца, ни так называемые секунданты (или замешанные в интригу соучастники), Глебов и Васильчиков, не понесли сколько‑нибудь серьезного наказания, что для того строгого времени было прямо‑таки вопиющим исключением! Для сравнения: Лермонтова за несостоявшуюся дуэль с Барантом исключили из гвардии и отправили на Кавказ, под чеченские пули. А что же обагривший руки праведной кровью поэта Николай Мартынов, неужели загремел в нерчинские рудники? Нет, отделался легкой прогулкой в один из киевских монастырей, «на покаяние», да и то вместо объявленных ему поначалу двенадцати лет отбыл там всего четыре года, отлучаясь потихоньку в Москву – позировать для своего портрета. В убийстве он, как известно, так никогда и раскаялся…

Почувствовал ли Лермонтов расставленную ловушку? И да и нет. Вспомним, как в завершающей «Героя нашего времени» повести «Фаталист» Печорин становится свидетелем безумной выходки поручика Вулича – тот на спор с ним пробует застрелиться, чтобы проверить, «может ли человек своевольно располагать жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута». Лермонтов устами Печорина передает эту сцену так: «Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой‑то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться». 

Итак, пистолет Вулича дает осечку; он выигрывает пари, но… в ту же ночь все-таки погибает.

Эпизод показывает, насколько занимал Лермонтова вопрос, волнующий теперь и нас в разговоре о нем. Соллогуб, свидетель пребывания его в Петербурге весной 1841 года, приводит слова, сказанные поэтом на вечере у Карамзиных накануне отъезда на Кавказ: «…времени работать мало остается; убьют меня, Владимир!» Известен рассказ Веневитиновой, записанный Висковатовым: «По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти».

«За несколько дней перед этим, – продолжает Веневитинова, – Лермонтов с кем‑то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти Углов и предсказавшую смерть Пушкина от «белого человека»; звали ее Александра Филипповна (Кирхгоф. – М.Л.), Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны, спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь».

Евдокия Растопчина, сблизившаяся с Лермонтовым в те дни, описывает их последнюю встречу так: «Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну (Крымскую войну 1853–1856. – М.Л.). Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его, казавшимися пустыми, предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце. Через два месяца они осуществились…»

Конечно, все эти показания были даны уже постфактум. Излишне впечатлительным натурам – а люди творческие, как Соллогуб и Растопчина, всегда таковы – вообще свойственно что‑нибудь додумывать и присочинять. Но имеется еще одно свидетельство, самое надежное, исходящее от главного лица – от Лермонтова. Незадолго до отъезда поэт посвятил Растопчиной стихотворение, начальные строки которого не оставляют сомнения в том, что предстоящее им расставание он считал необратимым:

Предвидя вечную разлуку,

Боюсь я сердцу волю дать;

Боюсь предательскому звуку

Мечту напрасную вверять…

Вот так: предвидел вечную разлуку, и ничтожного Мартынова попросту не разглядел, не до того уже было.

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

В небесах торжественно

и чудно!

Спит земля в сияньи голубом...

Что же мне так больно и так трудно?

Жду ль чего? жалею ли о чем?

Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого

ничуть;

Я ищу свободы и покоя!

Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном

могилы...

Я б желал навеки так заснуть,

Чтоб в груди дремали жизни силы,

Чтоб дыша вздымалась тихо грудь;

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Про любовь мне сладкий голос пел,

Надо мной чтоб вечно зеленея

Темный дуб склонялся и шумел.

Это удивительное стихотворение, оставшееся в последней походной тетради поэта, разделяется на две части, на два плана – небесный и земной. О втором из них сказать особо нечего, разве что можно посочувствовать желанию навеки забыться волшебным сном наподобие летаргии; что ж, все земное трепещет при мысли о смерти. Но первые шесть строк…

До большинства они доходят нивелированными популярным романсом до уровня пейзажной зарисовки. Что в них описывается, ночная прогулка страдающего бессонницей по безлюдным местам? Никто не обращает внимания на явную в таком случае тавтологию: «дорога» и «кремнистый путь» – разве это не одно и то же (ср. у Вознесенского: «Продал художник свой дом, продал картины и кров»)!

Разумеется, нет. «Кремнистый путь» – это Млечный Путь, внемлющая Богу пустыня – пустота космоса над нашими головами. Стихотворение вообще повествует не о физическом, а о духовном путешествии, когда, следуя своей одинокой дорогой, дух покидает земные пределы. Что же отрывается ему оттуда, из торжественных и чудных небес? Земля, спящая «в сияньи голубом». Ничего необычного? Сейчас да, а вот Герберт Уэллс на рубеже веков и Рэй Бредбери в 1950‑х, в соответствии с традицией фантастической литературы, представляли Землю… зеленой! «Земля радовала сочной палитрой красок. Она окружена ореолом нежно‑голубого цвета». Это не черновик лермонтовского стихотворения, а цитата из книги Юрия Гагарина «Дорога в космос. Записки летчика‑космонавта СССР» (1961). Гагарин стал первым человеком, увидевшим родную планету из космоса. Первым через 120 лет после Лермонтова.

Может быть, самые проницательные слова о нем были произнесены через сто с лишним лет после его гибели другим поэтом, чья миссия оказался во многом продолжением лермонтовской. «…Лермонтов – мистик по существу, – писал Даниил Андреев в «Розе мира». – Не мистик‑декадент поздней, истощающейся культуры, мистицизм которого предопределен эпохой, модой, социально‑политическим бытием, а мистик, если можно так выразиться, милостью Божией; мистик потому, что внутренние его органы – духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ – приоткрыты с самого рождения и через них в сферу сознания просачивается вторая реальность: реальность, а не фантастика».

 

На фото:  Современники его боялись, но хотели видеть снова и снова. Сергей Зарянко.
Портрет поэта М.Ю. Лермонтова. Не ранее 1842 г. Институт русской литературы (Пушкинский Дом). РАН, СПб

 

Максим Игоревич Лаврентьев – поэт, эссеист.

 

http://www.ng.ru/kafedra/